В Москве я учила их язык, копалась в архивах и мерзла в большой холодной квартире, которую снял Ахмет. Сам он заговорил по-русски едва ли не раньше меня — у него появились приятели, аварцы, чеченцы, лезгины, относившиеся к нему с подчеркнутым уважением; все — оборотистые, торговые и не из бедных людей. Мне они не докучали и даже, как оказалось, направили мой поиск на верный след. Кто-то из них имел племянника, женатого на девушке из рода карматы; они считались благородным семейством в Дагестане, и их фамилия звучала как «Сурабовы». При всем моем скудном знании русского я поняла, что слышу искаженное «Сухраб», «рубин» на пехлеви, почтенное древнее имя — правда, скорее персидское, чем арабское. Но вопросы этимологии в тот момент меня не занимали. Важней было другое: один из Сурабовых, Муса, преподавал в Петербургском университете, был ученым-арабистом и занимался сектами «крайних» — гулат, карматов и исмаилитов. Мне стало ясно, что судьба призывает меня в Петербург.
Там я вскоре и оказалась, без сожалений покинув шумную Москву. Ахмет подыскал нам жилье и привел русоволосую красавицу служанку, по-русски — домработницу. Звали ее Валюшей, но я ее переименована в Валию. Она действительно стала мне советчицей и другом, а еще — камеристкой, горничной и поверенной девичьих тайн. Где отыскал ее Ахмет? Не знаю… Но он всегда был падок на таких женщин — крупных, статных, светловолосых, с синими глазами. Кажется, Валии он тоже нравился, к обоюдной пользе для них обоих: вскоре Ахмет стал говорить на русском лучше меня, а в речах Валии то и дело проскальзывали ласковые арабские словечки.
Что касается нашей квартиры, то была она в Графском переулке, у самой речной набережной; речка отчего-то называлась Фонтанкой и в пяти минутах ходьбы от нашего дома пересекала Невский — и там был мост. Великолепный мост, достойный, чтоб его поместили в садах Аллаха! Был он украшен четырьмя статуями — обнаженный юноша сражался с жеребцом и усмирял его, и оба они, человек и конь, были прекрасны той грозной красотой, какую бог дарует воинам. Я не могла наглядеться на них, но Ахмет, как истинный мумий, опускал глаза, плевался и шептал молитву. Нет, все-таки этим коням не было места в джанна… А жаль!
Вскоре я приступила к занятиям, и мир мой словно распался на четыре части. Одна была суровой и мрачной — история карматов, их талим и их пропахшие кровью дороги: другая — уютной и теплой: наш дом в Графском, походы с Валией по магазинам, вечерние трапезы за круглым дубовым столом под бронзовой люстрой с двенадцатью свечами. Третью часть я бы назвала дипломатической — потому что касалась она моих русских коллег по faculte histoire. Мы были еще недостаточно знакомы для искренней приязни, но все-таки не являлись чужими людьми, а в такой период холодная вежливость и дипломатический официоз спасают ситуацию. За одним-единственным исключением: я делила кабинет с молодым самоуверенным хакимом, который тут же начал искушать и соблазнять меня. Возможно, я поддалась бы соблазну и съела с хакимом Сашей «сардельку дружбы» в факультетском буфете, но Ахмет его решительно забраковал. И я согласилась; не тот был случай, чтоб ссориться с Ахметом.
Четвертое и последнее было связано с Мусой Сурабовым. Мой новый муршид обладал блестящим умом, был эрудирован и неизменно добр, как и другие мои наставники, и я не сразу догадалась, что Муса — совсем иной человек, нежели мсье Дюпон и герр Маннерхайм. Те изучали Арабский Восток, Сурабов жил им; они, европейцы, были по отношению к нам, арабам, факторами внешними и переменчивыми: с равным успехом они занимались бы историей готов, китайцев или финикиян Сурабов же был своим — не только потому что корни его рода тянулись на Восток, но и по многим иным причинам. Проявлялось это во множестве мелочей: в том, что он не пил вина, не ел свинины, и в том, что он мыл руки в час намаза, хоть и не творил молитв, и в том, что Коран, хранившийся в его столе, был обернут шелковой тканью, и в том, что наши беседы велись на арабском — с самого первого мгновения, как он увидел меня. Случалось, что мсье Дюпон тоже переходил на мой родной язык — из вежливости или ради практики, но для муршида Мусы говорить на арабском было столь же естественным и привычным, как дышать. И знал он его гораздо лучше, чем мой учитель из Сорбонны.
Словом, я была счастлива, кружась меж четырех сторон своего петербургского мироздания. Я размышляла о том, как украшу свое жилище завесами и коврами, как реставрирую древний камин и мраморную ванну; как, закончив с карматской темой, примусь изучать свой любимый Химиар (конечно, под руководством муршида Мусы!); и как, с соизволения Аллаха, выдам за Ахмата Валию. Думала я и о сотне других вещей, о туфлях и новой шубке, о петербургском балете, о бронзовом юноше на мосту, напоминавшем мне Робера, о зимних холодах, которые скоро кончатся, и даже о том, чтоб съесть с хакимом Сашей его «сардельку дружбы» (если только будет она не свиной). Но все эти мысли и раздумья вращались по-прежнему в четырех стихиях — мой дом, моя работа, мои коллеги и Сурабов, мой муршид. Четыре — число, угодное Аллаху; ведь даже мир он сотворил из четырех частей, и к ним не добавишь пятую.
К миру — пожалуй, но судьба Азиз ад-Дин Захры все же отлична от судеб мира и допускает прибавление. А раз допускает, то и будет прибавлено, хочу я того или нет. В том — джабр! Мой дар, мое предназначение! Уйти от него нельзя.
И в некий день, когда я сидела в нашем маленьком кабинетике, открылись двери, и Он вошел. Вернее, задержался на пороге, глядя на меня так, словно я была гератской розой, а Он — влюбленным соловьем.